«Безотцовщина»: что случилось и продолжает случаться с «фигурой отца»
Екатерина Михайлова
О фигуре отца
Культурно-психологический анализ темы отцовства (буквального или символического) проводится едва ли не впервые. Возможно, это неслучайно: институт отцовства в постсоветской культуре носит следы тяжелой трансгенерационной травматизации.
Ее последствия нуждаются в осознавании, ибо влияют как на психотерапевтический, так и на более широкие социокультурные контексты.
Отец условен, красив как черт
И благосклонен – затем, что мертв.
Вера Павлова
Мой первый зав.отделением Марк Ефимович в первый день работы наставлял меня, молодого специалиста, так: «Теперь — что касается нашего Шефа, кхм. Этот человек будет говорить Вам такое, что возникнет желание немедленно пойти застрелиться. Просто, кхм, чтобы сохранить остатки самоуважения. Разумеется, Вы не застрелитесь. Не из чего и незачем, кхм. Но я Вас совершенно серьезно предупреждаю: это обязательно будет. Ужасные, оскорбительные вещи, никак — я подчеркиваю, никак! — не связанные с тем, что Вы делали или не делали, и вообще с Вами. Бред! Чушь! Что нужно, чтобы это пережить? Все время помнить: „Папа — сумасшедший»».
Вот так почти тридцать лет назад была сформулирована странная, но в высшей степени полезная мысль, позволяющая выдерживать бесконечные заходы, сошедшей с рельс «фигуры отца». Патриархальной, стало быть, власти и авторитета.
Что же случилось с этой самой «фигурой»? Или, возможно, что сделало ее кажущееся безумие самым правильным способом адаптации к миру, а вызывающую оторопь «дурь» — типичным, узнаваемым способом реализации традиционных патриархатных ценностей?
Позволю себе еще одно отступление во времена не столь дальние.
Уже в девяностые годы, когда все закачалось, посыпалось, перевернулось, но зато и ожило , работала я в славном городе Эн. Учебная группа, все больше врачи да психологи; психодрама, социодрама, ролевой тренинг.
Попросила однажды вспомнить какую-нибудь цитату из профессионального текста, которая по каким-то причинам «цепляет» лично, вызывает явные и отчетливые чувства. Для работы, то есть для разыгрывания и «интерпретации действием», группа выбрала фразу из статьи об особенностях личности и жизненного пути так называемых «взрослых детей алкоголиков».
Говорилось в той цитате, что им «трудно строить вероятностные прогнозы, а стало быть, и планировать; отношения их с миром и с людьми часто хаотичны из-за неясной им самой невозможности оставаться в изменяющихся отношениях, не разрывая их, то есть выдерживать напряжение неопределенности». (Оно и понятно: уж слишком нахлебались они этой неопределенности в том возрасте, когда человек перед нею бессилен: все, что будет или не будет происходить в доме, зависит от того, каким сегодня явится папа. Будущее дальше сегодняшнего вечера и подавно планировать невозможно, да и не стоит: что это дает, кроме боли?).
В той группе, что важно, было не так уж много людей, действительно выросших в дисфункциональных семьях — не столько, сколько выбрали работу с этой цитатой. Разумеется, появились у нас персонажи: Хаос, Страх Перед Будущим, Постоянное Вранье и остальной набор известных явлений. Все они были уродливые, но поразительно живые и знакомые, прямо-таки родные. С такой легкостью рождались действия и реплики, с таким куражом играли. Группа, что называется, пошла вразнос и отрывалась вовсю — это часто бывает в социодраматической работе с «негативным материалом». И все же что-то тут было еще, какой-то важный оттенок общего, разделяемого понимания: знай, мол, наших, не то еще видали! Врешь — не возьмешь!
Прямо по Довлатову выходило: «В борьбе с абсурдом так и надо действовать. Реакция должна быть столь же абсурдной. А в идеале — полное помешательство». «Родня» в лице дисфункциональных паттернов гуляла вовсю, а единственный настоящий монстр в той работе был персонаж — кто бы вы думали? — «Здоровые Зрелые Отношения». Как раз те, которые «недоступны взрослым детям алкоголиков».
Это было что-то вроде механических игрушек, тупо обменивающихся рукопожатиями, и походило на уже подзабытый плакат «Мир-Труд-Май»: оптимистические зомби с улыбками, обычно у нас называемыми американскими. И как можно сожалеть о том, что тебе это недоступно, когда «это» — явная лажа, в пределах видимости люди так не живут; ты еще про «уверенность в завтрашнем дне» вспомни, ага…
Доиграли. Шеринг: на фоне догорающего куража враз потемневшие лица, сильные чувства «всмятку» — стыд, привычный страх, привычная же надежда, гнев непонятно на кого, море печали и в какой-то момент возникающий эмоциональный «блок»: все это вместе не распутать, не удержать, лучше уж совсем не чувствовать.
Неписаные правила многих алкогольных семей — «не доверяй, не чувствуй, молчи». Что же это в них такое знакомое… Да, конечно, «не верь, не бойся, не проси» — покинувшее свой лагерный контекст вместе с прочими «наездами», «понятиями» и «авторитетами». Как ни странно, пропись семейная даже жестче: она требует не только «не бояться» и «не просить», по ней и многие другие чувства и речи неуместны, опасны или просто бессмысленны, ибо безнадежны…
И мы с группой ужасно мучались, пытаясь «разморозить» вот этот привычный эмоциональный блок, возникающий там и тогда, где и когда ждать нечего, верить нельзя, надеяться не на что, но очень, очень хочется…
Очень хочется, чтобы началась какая-то другая жизнь и можно было полагаться на договоренности, ясно помнить, что было вчера и позавчера, не делать вид, что «все это» не имеет к тебе никакого отношения… Если бы не хотелось так сильно, не было бы так больно, но все знают, что «хотеть не вредно», а все обещания новой жизни с завтрашнего дня так же искренни и так же лживы, как это было вчера и позавчера.
Лучше не вспоминать. Медленно, запинаясь и увязая, разгребали мы этот «завал», уже понимая, хотя бы по схожести чувств самых разных людей с самым разным семейным прошлым, что речь идет о чем-то большем, чем «злоупотребляющий алкоголем отец».
Что это все такое, что с нами происходит, спросил кто-то; своего рода «свободной ассоциацией» неожиданно возник странный ответ: люди, а ведь сегодня 22 апреля, ничего себе, мы вроде забыли, но ведь не забыли же на самом деле…
Еще один «дедушка», которого стало удобнее стесняться, но и это не помогло. В конце концов, безопаснее не иметь вообще никаких «отцов и дедов». Кто знает, какими они будут объявлены во время следующего пересмотра «семейной истории». Так что, никто ни с кем «в родстве не состоял», не был, не участвовал, нет, прочерк. Ролевые модели «отцовского» поведения — в предельно широком смысле — не только не привлекательны, но и пугающе неадекватны.
Когда многие вполне достойные люди говорят, что на политика такого-то смотреть неловко (противно, невозможно) — все врет, вчера говорил другое, позавчера обещал третье, а на самом деле то-то и то-то… В самой этой пристрастности, в горячей краске такого стыда так и слышится очередное разочарование в привидевшейся, в который раз «фигуре отца». Может, и хотелось бы уважать и верить (еще как, а толку-то?), но ведь не таким же! А без достойной ролевой модели довольно трудно представить себе, «кем станешь, когда вырастешь», хоть совсем не становись взрослым.
Большинство сюжетов, касающихся власти и влияния, развиваются в жанре не семейной саги, а черного кино о подростковой шайке: «брат» важнее и опаснее «отца», хотя бы и крестного. «Семья», как и «авторитет», стала словом, нуждающимся в комментариях — мол, не в том смысле, а в обычном, словарном. Кстати, где в последний раз вы встречали фразу: «Твой отец гордился бы тобой»? Правильно, в «Гарри Поттере». Что тут скажешь?
Тоска по преемственности «по отцовской линии» существует в скрытых и самых причудливых формах. И понятно, что эта самая «линия» подорвана и по-разному пресечена как в конкретной истории реальных семей, так и в символическом пространстве, населенном мифологическими, едва ли не архетипическими фигурами.
Редкость, единичность образов достойного отцовства (в реальности они, конечно, есть, но сколько нужно этой реальности, чтобы исцелить последствия травматизации длиной в век?) включает хорошо известный механизм мифологизации далекой, почти сказочной фигуры.
Впрочем, и она подводит: «царь-батюшка» подписал отречение, и не этой ли нотой отчаяния покинутых сыновей окрашены многие документы и фольклор белого движения? Канонизировать «екатеринбургского мученика» можно, вернуть надежную отцовскую фигуру — нет.
В замечательной и довольно известной работе «Культура и мир детства» Маргарет Мид говорит о трех типах культуры: постфигуративной, конфигуративной и префигуративной. Если в первой изменения протекают настолько медленно и незаметно, что опыт дедов пригодится внукам, а вторая ориентирована на опыт современников, принадлежащих к данному обществу, то в префигуративных культурах «старшее поколение никогда не увидит в жизни молодых людей своего беспрецедентного опыта».
Дети ли враз устремились от этого опыта, отцы ли объявлены не заслуживающими доверия, катастрофические ли события оборвали связь — возник разрыв.
Весь XX век в России можно рассматривать как век префигуративной культуры, но наш «особый путь» к тому же еще накладывал один разрыв на другой. Гибель «отцов» в революции, Гражданской войне, в годы репрессий, в Великой Отечественной; гигантская тень «отца народов», нескладная и неискренняя попытка «подобрать правильных отцов» — вроде приторных встреч ветеранов с молодежью или мертворожденного института «наставничества»; опасный и настойчивый интерес социума к тому, чем занимался такой-то до соответствующего года, достаточно ли хорош «в свете новых решений»…
И во все периоды — ориентировка по очередному рубежу «великого перелома» или не столь глобального, но все равно отсчета «по новой»: теперь будет так, как сказано, кто не спрятался, я не виноват.
Историческая правда, вся эта жуткая статистика со множеством нулей — погибшие, репрессированные, без вести пропавшие, «не нашедшие себя в новой жизни», спившиеся и прочие «в списках не значащиеся» — смешивается с мифологической ситуацией сказки наоборот: не сын уходит из Дома за подвигами, лучшей долей и обретением свой взрослой мужской роли, а из Дома уходит отец. И хорошо еще, если по бокам не маячат тени конвойных.
Когда работаешь с семейной историей, эта удаляющаяся мужская спина, вслед которой несется когда плач, когда проклятия, «выпадает в раскладе» так часто, что становится не жанровой зарисовкой «трудных времен», а метафорой исторического сиротства, покинутости.
«Он говорил, как отец прощался, как его уводили… И в голосе его была открытая боль, что меня поразило, ведь он старше меня и разлука произошла давно, двадцать лет назад, а у меня тринадцать лет назад, но я думал об отце гораздо спокойней. Боли не было, засохла и очерствела рана. А он плакал». Это Трифонов пишет о Твардовском, оба они на сегодняшний день не очень-то читаемые авторы, их опыт тоже оказался «некстати», да не в том дело.
Дело в том, как «засохла и очерствела рана». Разоблачать и призывать к покаянию (как будто к нему обращаются по призыву) — это тоже вполне в традиции: с «чувством глубокого возмущения» по-прежнему все в порядке.
«Работа горя» не завершена, а возможно, даже по-настоящему и не начата; оплакивание предполагает признание боли — болью, раны — раной, потери — потерей. Трудно даже представить себе, в какой же форме, в каких ритуалах и за какое время может быть переработана в культуре эта «безотцовщина».
В психодраматической работе с «засохшей и очерствевшей раной» приходится иметь дело часто и по очень разным поводам — например, когда вдруг оказывается, что без «внутреннего отца» трудно и плохо, а «материала», даже на уровне фантазии, катастрофически не хватает…
Или когда речь идет о фигурах учителей, покровителей, хранителей традиций и правил, «отцов-основателей»: в самый, что называется, неподходящий момент этот «ресурсный персонаж» вдруг как зыркнет бесноватым глазом самозванца-оборотня — ишь, размечтались…
Или когда достаточно молодые и успешные люди изо всех сил стараются «стать отцами самим себе», а заодно еще и своим реальным коллегам, студентам, подчиненным — и все эти «дети», включая собственного «внутреннего ребенка», отчаянно сопротивляются: все ты врешь, изображаешь тут надежного и ответственного, а сам того гляди кинешь, покинешь, исчезнешь…
Избежать же этой работы, то есть мучительной встречи с болью утраты, осознавания масштабов разрушений, поиска самых дальних и непрямых ресурсов, терпеливого выращивания «своей правды об отце» — невозможно. Хотя бы потому, что именно призрак отцовской фигуры сказал однажды: «Прощай, прощай, и помни обо мне».
Постскриптум:
Этот текст написан за два месяца до конференции, на которой я проводила одноименную социодраматическую мастерскую. В ответ на предложение «вспомнить любые исторические, фольклорные, литературные образы российских отцов в XX веке — тех, которые сейчас кажутся важными и заслуживающими подробного рассмотрения» и после социометрического выбора на «линии времени» остались пять персонажей: Николай Второй, Иосиф Виссарионович — пропуск, разрыв — и далее: Папа Дяди Федора (из незабвенного Простоквашина), Волк, Усыновивший Теленка (тоже из мультика) и Гоша (из культового фильма «Москва слезам не верит»). Непридуманных отцов на вторую половину века не нашлось — что, разумеется, не означает их отсутствия в жизни.
И все же…